Денно, нощно, вечно (к 70-летию со дня рождения художника Иосифа Островского)

2005 > Дерибасовская — Ришельевская. Одесский альманах. Кн. 21. Одесса, 2005. — С. 239–244.2008 > Иосиф Островский. Живопись. — Киев; Иерусалим: Дух i лiтера, 2008. — С. 146–151. (На русск.и англ. языках.) 

Однажды летом, где-то в середине 1980-х гг., когда в моей одесской квартире собрались близкие друзья по случаю очередного дня рождения автора этих строк, Иосиф Островский в непринужденном тосте сказал несколько добрых слов о "новорождённом" и шутливо добавил:

— Как пелось в лучшем довоенном советском фильме "Свинарка и пастух", "друга я никогда не забуду, если с ним повстречался в Москве".

В самом деле, мы впервые повстречались в Москве. Было это, по-моему, осенью 1975 года. Прилетел я в столицу и остановился у хороших своих друзей Кодзасовых. В их милом доме в ту пору почти всегда кто-то гостил, и чаще всего — одесситы. Я прибыл вечером, и меня сразу познакомили с одесским художником Осиком Островским, который пробыл у них недельку и улетал на следующий день. В "гостевой" комнате была всего одна кровать, и мне на эту ночь поставили раскладушку. Однако она и не понадобилась. Всю ночь мы просидели, проговорили с Осиком, почувствовав взаимное расположение и интерес друг к другу. Тогда же узнал я кое-что об истории его жизни.

Родился он в маленьком городке Шепетовка, который с таким же успехом можно было бы назвать и местечком. Раньше каждый советский школьник связывал название этого населенного пункта с именем другого Островского, там же родившегося и выросшего, правда, тремя десятилетиями раньше моего друга. Речь идет, понятно, о писателе Николае Островском, авторе хрестоматийной в советское время книги "Как закалялась сталь". Мы еще шутили по этому поводу, что, дескать, не каждый Островский из Шепетовки — еврей, но зато и не каждому довелось стать прототипом Павки Корчагина.

В Одессе закончил Иосиф художественное училище, в этом городе жил и творил большую часть своей жизни.

До той московской встречи я лишь однажды на представительной одесской выставке видел две-три его работы, заинтересовавшие меня колоритом, не более того. Вернувшись из Москвы, впервые побывал в мастерской И. Островского и с удовольствием погрузился в мир его живописи. Особенно поразили меня тогда пейзажи, проникнутые особым настроением. Кажется тогда, когда я смог увидеть во множестве и оценить эти работы, вспомнились стихи Бориса Слуцкого:
Солнце сюда приходит, словно на службу. Я же денно, нощно, вечно в этом служу пейзаже.

В своем пейзаже "служил" и Осик, а посмотрев целый ряд его работ, нетрудно было убедиться в том, что мой новый друг — настоящий Мастер. Помимо того, нельзя было не приметить в нем удивительно привлекательную личность. Далекий от житейской суеты, органически неспособный энергично пробиваться к "куску пирога", был по-настоящему доброжелательным и внимательным человеком. Его большие темные красивые глаза лучились и вдохновением, и добротой.

В пятиэтажном доме на углу улиц Белинского и Чкалова (Большой Арнаутской) весь первый этаж был отдан под мастерские нескольким одесским художникам. Там находилась и мастерская Осика — просторная комната с двумя большими окнами. Частенько, возвращаясь после лекции, прочитанной в учебном корпусе на Французском (тогда Пролетарском) бульваре, я стучал в одно их этих окон. Приподняв занавеску, выглядывал слегка перепачканный красками Осик. Улыбался и бежал открывать входную дверь. Показывал свои новые работы, иногда рассказывал о временных творческих трудностях или об удачах, но и в том и в другом случаях рассказывал спокойно, с грустной улыбкой, без надрыва и без самолюбования. Иногда просил меня немного посидеть молча, если ему хотелось закончить начатый фрагмент или просто нанести нужный мазок.

Поскольку он нигде не служил, а был в полном смысле слов свободным художником, ему приходилось брать разные подряды в художественном фонде, чтобы зарабатывать на жизнь. Темы предлагаемых работ частенько вызывали у него какое-то душевное отторжение. Разумеется, он сторонился заказов на изображение "одухотворенных" лиц московских и киевских партийных вождей. Но даже конкретный заказной пейзаж или портрет какого-либо "знатного земляка" были ему изначально неинтересны. Если в разгар работы над таким заказом кто-либо из друзей стучался в его окно, он с извинительной улыбкой просил пришедших подождать минутку на улице, а сам разворачивал мольберт изображением к стене, занавешивал тяготившую его работу и только тогда отпирал дверь. Ему не хотелось, чтобы друзья видели эти полотна. Закончив заказ и сдав его комиссии худфонда, Осик отводил себе день на "рекреацию". Отправлялся в баню (домашнего душа было недостаточно), долго отмывался от "нечистой" работы, в хорошую погоду подолгу гулял, дышал свежим воздухом — словом, очищался и приходил в себя.

Как раз тогда, когда мы познакомились, в творчестве моего друга происходил довольно значительный поворот. Поначалу казалось, что коснулся оный исключительно тематики его работ. До тех пор писал Осик прелестные пейзажи и выразительные портреты, на которых мог быть запечатлен кто угодно — от дочери Светланы в детском возрасте до незнакомого солдатика Советской Армии. Первая персональная выставка Островского была открыта в Одесском музее западного и восточного искусства на Пушкинской улице в конце 1970-х гг. Она была очень насыщенной и неплохо представляла широкий диапазон и художественную силу мастера. Но в душе Осика и в его мастерской начинался уже совсем другой, неведомый, новый Островский.

Дело в том, что он, как говорят в подобных случаях, "заболел" — заболел иудаикой, и его художественное мировосприятие выделило в этом весьма широком диапазоне специфический створ тем и героев. Островский стал писать мир еврейских стариков. Не библейских мудрецов и пророков, а скорее — слегка мифологизированных местечковых стариков с налетом ветхозаветной древности. Думается, неправы были те его коллеги, кто спешил обнаружить в этом повороте лишь результат прямого воздействия живописи Шагала или графики Каплана, или... Всех этих художников и знал Осик, и любил, но искал собственный путь — своих стариков, свои формы, свои цвета.

Поначалу некоторым его друзьям и собратьям по цеху показалось, что это неординарное увлечение как пришло, так и пройдет за несколько лет. Ну, напишет Островский десяток-другой работ из этой серии, потом снова вернется к любимому пейзажу, к портрету с живой натуры, ну, словом, все опять будет, "как у людей". Не всё, более того — не многое в его первых иудаистических эскизах было понятно и даже приемлемо: что-то казалось повторением уже известного, что-то недостаточно прописанным. "Нет, не туда он завернул, пора ему вернуться к натуре!". Уезжал летом Осик на месяц в дом творчества, куда-нибудь в Седнев под Черниговом или в Гурзуф, ходил там, как положено, на этюды, делал милые наброски, к которым потом либо не возвращался, либо возвращался неохотно.

Когда я поселился в симпатичном месте Одессы, на Комсомольском бульваре (теперь это, кажется, бульвар Искусств), я пригласил его прийти на бульвар с этюдником: — Ты там в разное время дня и в разную погоду сможешь увидеть такие краски моря...

Осик грустно улыбнулся и как бы в шутку, а на самом деле вполне серьезно, ответил:
— Марк, если у тебя на бульваре будут интересные лица старых евреев, скажи мне, ладно?

С некоторым опозданием стал я понимать, что друг мой как художник уже жил в особом, созданном его воображением мире. Уже чувствовал его образность, очертания и цвет, испытывая на первых порах трудности в адекватном переводе своего мира на холст. Но то были трудности, как говорили во время оно, диалектического художественного процесса. Вскоре из-под кисти мастера стали появляться — одна за другой — очень интересные и уже вполне соответствующие его внутреннему мироощущению картины.

Мог он изредка и отвлечься от магистральной темы ради небольшого городского пейзажа, но то уже были для него маргинальные интересы. Вспоминается занятный эпизод, когда он решил однажды написать мой портрет. Несколько раз я попозировал, пока он не закончил карандашный вариант. Пригласил взглянуть на бумагу. Добрый мой друг, он изобразил свою модель и моложе, и красивее, чем было в действительности, и все же слишком реалистично для его индивидуальной манеры. Я не знал, как высказать свое мнение, чтобы не задеть художнического самолюбия. Он, мудрый мастер, все прекрасно понял сам:

— Похоже на соцреалистический портрет, да? Ты не будешь возражать, если я порву его?

Я согласился с таким решением, и больше мы к мысли о портрете не возвращались. Художник уже прочно вошел в новую фазу своей творческой эволюции, когда живая натура только мешала: она была чужеродна его миру, населенному странными, разноцветными, нескладными стариками с пейсами и бородами. У различных стариков были разные выражения глаз, разная экспрессия. Некоторые смотрели с индивидуальных портретов, другие теснились группками среди каких-то трудно опознаваемых геометрических тел, которые можно было с некоторым допущением назвать и домами. (Два прекрасных портрета — "Старик со свитком" и "Старик с виолончелью" — в разные годы подарил мне Осик, и с этими портретами не расстаюсь я нигде; вот и сейчас они висят в моей любекской квартире на стене, как и пейзажи более раннего Островского.)

Постепенно, без рывков и форсажа, пришло к любителям живописи понимание "нового Островского". Стали устраиваться выставки именно этой серии работ, хотя еще до горбачевской перестройки дело не дошло, и сама тематика работ Осика не вызывала добрых чувств у тех, кто "отвечал" за идеологическую работу в том или ином месте. Однако время брало свое. Если до середины 1980-х только какой-нибудь подмосковный академический институт мог позволить себе устроить небольшую выставку живописной иудаики, то с середины восьмидесятых дело несколько упростилось.

Еще накануне перестройки большая выставка "нового Островского" была устроена в Москве, в редакции единственного в ту пору еврейского журнала в СССР "Советиш Геймланд" на Мясницкой улице (тогда ул. Кирова). У журнала этого была неважная репутация. Острые языки называли его не иначе как "Красный жид". Робость и верноподданничество окрашивали невыразительную литературную политику этого периодического издания. Пожалуй, приход на выставку Островского был единственным моим знакомством с тем журналом "изнутри".

По коридорам небольшого помещения время от времени сновали какие-то неказистые на вид старые боязливые люди; втягивая головы в плечи и не обращая внимания на развешенную по стенам прекрасную живопись, они прятались в комнатках-норках своих отделов. На этом фоне выделялись две интересные внешне, не склонные к экивокам в речах женщины: заведующая отделом художественного оформления журнала и секретарь главного редактора. Чувствовалось, что они-то и были главными деятелями при устроении выставки.

На открытие собрались многочисленные вполне живые люди с явным интересом и к живописи вообще, и к этому художнику. Друзья Осика, прекрасные артисты Зиновий Гердт и Михаил Козаков, читали стихи. Книга отзывов была, что называется, нарасхват.

Появились у этой серии картин и покупатели. Сначала отдельные артисты, писатели, зарубежные интеллигенты — гости Одессы. А потом… началась повальная мода на Островского. Главными покупателями, как это ни странно, стали одесситы, отъезжавшие за рубеж на постоянное место жительства. Далеко не все из них разбирались в живописи: скорее, они покупали то, что на Западе могло бы иметь цену. Им писали "опытные" родственники из Бруклина или из Калифорнии: "Не везите сюда ничего лишнего. Покупайте льняное постельное белье и Островского". За ценой многие из этих покупателей не стояли, и моему другу уже не нужно было брать подряды в худфонде: на жизнь вполне хватало.

Поскольку спрос явно опережал предложение, у Островского сразу же появились деловитые подражатели. Один из таких "мастеров на все руки", в молодости небесталанный живописец, давно утративший к тому времени крепость творческих принципов, начал "выдавать на-гора" иудаику со скоростью копировочной машины, а непросвещенная масса отъезжавших, не успевшая "купить Островского", клевала и на такую наживку. Впрочем, немногочисленным истинным ценителям живописи несложно было разобраться, где было подлинное искусство, а где — подделка, халтура.

В конце 1980-х гг. Островские собрались эмигрировать. Не Осик был инициатором такого решения. Ему было хорошо и в Одессе, в своей мастерской, куда любили заглядывать самые разные люди, по преимуществу его добрые приятели: композитор Ян Фрейдлин, актер Семен Файер, коллеги-художники, литераторы… Главное же — ему было уютно в его мире, в мире его стариков. Когда я подарил ему роман Григория Кановича "Слезы и молитвы дураков", он сначала отнесся к этой книге недоверчиво: не спекулирует ли незнакомый ему писатель на еврейской теме? Но уже через два дня чуть не со слезами в голосе благодарил меня: он встретил на страницах этого прекрасного романа и своих героев.

Одесса не была тесна живописцу, но дети его — прежде всего дочь с семьей — надумали уезжать, и он не без грусти поплыл в кильватере семейной стратегии, видя в отъезде еще и общую историческую необходимость. К тому же в это время обнаружилась у него тяжкая болезнь — злокачественная опухоль в кишечнике. Первую операцию перенес он еще в Одессе, после чего понемногу пришел в себя, и семья отправилась в Израиль. Там его прооперировали вторично, и, казалось бы, Осик поправился, воспрял духом. Общие друзья встречались с ним на Земле Обетованной и видели его бодрым, активным, трудоспособным. Увы, то была лишь отсрочка на два-три года.

Он ушел из жизни в 1993 г., в возрасте 58 лет. Наш общий друг, композитор Ян Фрейдлин, видевший Осика незадолго до смерти, писал мне, что был Мастер уже другим — худым, бледным, грустным, и лишь глаза по-прежнему горели, светились добротой и талантом.

Сказать, что в Израиле Островского оценили по заслугам, значило бы погрешить против истины. Маленькая страна была уже к его приезду нашпигована живописцами — и даровитыми, и ремесленниками. В такой ситуации для успеха очень много значили (и значат!) энергия, напор, способность саморекламироваться, а вот этими-то "добродетелями" друг мой никогда не обладал. Более того — очень не любил всего этого и не без брезгливости относился к тем художникам, которые были склонны к такой жизненной тактике.

Его истинная известность и слава остались в Одессе, где вскоре после кончины художника состоялась большая выставка его работ, где о нем не раз еще писали в прессе (притом куда грамотнее и искреннее, чем в русскоязычных израильских газетках). Надо полагать, еще не раз вспомнят. Его обаятельная личность и поистине замечательное живописное наследие, несомненно, того заслуживают.